кивает над балконом паруса тиковых тентов. Совсем ещё маленький, в чепчике и кружевных панталончиках, я радуюсь жизни и этому ласковому сквозняку: мне приятны обнимающие меня чуть влажные руки молодой матери.
А внизу под нами — идут, идут, идут… идут!
Это русская гвардия возвращается из лагерей на зимние квартиры. Издалека колышется длинная полоса тысяч и тысяч колючих штыков. На балкон выходит и мой отец:
— Узнаю курносых — павловцы! А вот и преображенцы — краса и гордость лейб‑гвардии, вологодские Гулливеры…
Буйствуя, ликовала военная музыка. Вровень с окнами вторых этажей, где дозревали на окнах фукции и герани чиновных семей, качались штандарты русской боевой славы, проносимые в марше. На жезлах тамбурмажоров вспыхивали алмазы, полыхали огненные рубины. А потом вдруг ударили звончатые тарелки, трубачи в бронзовых наплечниках, гарцуя на белых конях, пропели на горнах щемяще‑тревожно.
— Ага! — сказал папа. — Вот вам, сударыня, и конная артиллерия — полк, в котором трубы из чистого серебра, полученные за Аустерлиц, за Бородино, за Плевну…
Шестёрки могучих першеронов увлекали лафеты за повороты улиц. С тихим шелестом шагов, словно торопясь куда‑то, под нами двигались низкорослые крепыши в белых рубахах, и все они были в сапожках из ярко‑алого хрома.
— Будто из крови вышли! — сказала мама. — Страшно…
— Апшеронцы, душечка, — пояснил отец. — У них и сапоги‑то красные, ибо в битве при Кунсредорфе стоял Апшеронский полк в крови по колено. Стоял — и выстоял!..
Войска прошли — наша улица разом поскучнела.
Для меня, ещё ребёнка, вдруг выяснилось, что рядом со мною живёт нечто, осмысленное и грандиозное, расставленное по ранжиру и одинаково одетое, — что‑то невыносимо сильное, жестокое и доброе, очень страшное и очень заманчивое.
Таково моё первое детское впечатление.
Я свято сберёг его до седых волос.
И верю: русской армии можно нанести отдельное поражение, но победить её нельзя.
Наверное, это и есть тот главный камертон, который раз и навсегда определил звучание моей удивительной жизни.
Пусть я был несчастен, но это была сама жизнь…
А трагический марш «Прощание славянки» до сих пор невыносим для моего слуха, для моих нервов.
— Ах, мама, мама! Зачем ты оставила нас тогда?..
* * *
По словам Ларошфуко, «ум и сердце человека так же, как и его речь, хранят отпечаток страны, в которой он родился». Вполне согласен, и потому всегда считал себя русским. Но моя мать была сербкой, иной раз мне даже мнится, что с молоком матери я всосал в себя вес тревоги и горести южных славян.
У нас дома было так принято: с няней я говорил по‑русски, с бонною — по‑французски, с отцом — по‑немецки, с мамой — только на сербском. Со слов матери, которую звали Марицей Николовной, я знал, что через неё — через её кровь! — я родствен сербам, носившим прозвание Депрерадовичей, Шевичей, Милорадовичей, Руничей и многих других семей, которые давно натурализовались в России; это были потомки виноделов, торговцев и пастухов, ставшие на русской службе сенаторами, генералами, дипломатами, сановниками… Однажды мама показала мне фотографию измождённого господина с обвислыми усами, скромный сюртук которого украшал орден Почётного Легиона.
— Запомни этого несчастного человека, — сказала она. — Пётр Александрович Карагеоргиевич, внук отважного гайдука Георгия, прозванного турками «Кара», что значит — чёрный или страшный. А мать Петра была из рода Ненадовичей, которые очень давно породнились с Хорстичами…
Я всегда был горд за своих родичей. Это мой пращур Милован Хорстич, раненный ятаганами, с последней пулей в ружьё, горными тропами — вровень с облаками! — прошёл через Балканы и Карпаты, выбираясь на Русь, куда и прибыл с единственным сокровищем — маленькой Зоркой. Это случилось в 1817 году, когда Обреновичи подло убили грозного Кара‑Георгия: они отрезали ему голову и в грязном мешке отослали её к Порогу Блистательной Порты. Турецкий султан плюнул в потухшие очи борца за свободу, а власть в Белграде отдал Обреновичам… Я был ещё мальчиком, но мама уже тогда напитала меня ненавистью к сербским королям из династии Обреновичей.
— Когда вырастешь и станешь умнее, никогда не прости Обреновичам вероломства, как не простила и вся Сербия…
Первые песни, которые я слышал, были «лазарицы» матери, в которых не слышалось слов о любви и радости, зато всегда воспевались народные герои, павшие в битвах. А первые стихи, заученные мною наизусть, были стихами Пушкина:
«Черногорцы? Что такое? —
Бонапарте вопросил.
— Правда ль, это племя злое
Не боится наших сил?..»
Мама рассказывала мне, как отличить серба от черногорца:
— Серб обстоятелен в поступках, его поступь даже величава. Черногорец же весь настороже, всегда готовый выхватить из‑за пояса пистолет. Полтысячи лет они держались на Чёрной Горе в изоляции от мира, зато отстояли свободу…
Но каждый год — в день 28 июня — мама погружалась в печаль. Это был день святого Витта, день национальной скорби славянского мира. 28 июня 1389 года на печальном Косовом поле, что лежит между Боснией и Македонией, турецкие орды сломили мощь Сербии, и с того дня началась её новая история — история борьбы за свободу… Я помню даже слова матери:
— А когда полегли витязи на Косовом поле, храбрый Обилич прокрался в шатёр турецкого султана и зарезал его кинжалом. Обилич умер под пытками, но остался в наших песнях и былинах. А битва случилась в день святого Витта, сербы называют его «Видовданом», и этот день стал для нас днём траура…
Поражение сербов на Косовом поле стало так же близко моему сердцу, как и победа русичей на поле Куликовом! Но мог ли я тогда думать, что именно в такой Видовдан выстрелы огласят Сараево, столицу Боснии, а вся Европа исполнит пляску святого Витта, стуча зубами от страха. Этот день потом и отразит Ярослав Гашек в своём романе о бравом солдате Швейке:
— Убили, значит, Фердинанда‑то нашего… Укокошили его в Сараево. Из револьвера. Ехал он там со своей эрцгерцогиней…
Отец выписывал для чтения газеты «Фигаро» из Парижа и злющую «Тётку Фосс» из Берлина, а мама читала журнал «Славянский мир», я часто заставал её с номером «Славянских известий» в руках, плачущую. Мне запомнились дни, когда Россия чествовала память Кирилла, соратника Мефодия, в 1889 году отмечалось пятьсот лет со дня Косовой битвы. В годы моего детства Петербург часто объявлял дни «кружечных сборов», когда по квартирам ходили студенты и курсистки с кружками для сбора подаяния. Помню, мама жертвовала дважды — в помощь Черногории, пострадавшей от неурожая, и на устройство детских школ в Сербии… Не только она! В кружку опускали свои медяки прохожие, солдаты, дворники, ибо мир славянства казался всем нам единым домом, только жили мы под разными крышами.
* * *
Никак не могу объяснить, почему мой отец, потомственный русский дворянин, стал отчаянным германофилом, поклонником философской мысли старой Германии, почему он с удовольствием беседовал по‑немецки; отец считал Германию чуть ли не идеальной страной, и я не раз слышал от него:
— Немцы любят порядок. У них попросту невозможны такие несуразности, какими преисполнена жизнь в России…
От папы же я слышал и такие сентенции:
— Француз работает ради славы, англичанин изо всего старается извлечь прибыль, и только немцы делают своё дело ради самого дела. Оттого и продукция Германии — лучшая в мире.
— А ради чего надрываются русские? — спросил я однажды.
— Русские? Они и сами того не ведают…
Замкнутый ипохондрик, гораздо старше матери, отец жестоко страдал от приступов ревности, никогда не ожидая от жизни ничего хорошего, всегда готовый к злоключениям судьбы. Не знаю, чем он мог прельстить мою мать, но, кажется, я возник на свете против её желания, явившись жертвой несчастного союза. Быстрое старение отца, женский расцвет мамы, пылкой и страстной, привели к тому, что бес ревности стал вроде домового в нашей захламлённой квартире. Я не раз засыпал вечером под аккорды семейного скандала и просыпался среди ночи — от новых скандалов. Как это ни странно, папа с мамой заключали перемирие, когда возникал насущный вопрос о мерах воздействия на меня: отец с большим воодушевлением восхвалял достоинства своего ремня, мама нежным голосом ворковала о великом воспитательном значении классической розги, а бонна, не теряя времени даром, упражнялась в выкручивании моих ушей.
Конец нашей семьи был, кажется, запланирован свыше…
Как и все южные славянки, мама была натурою своевольной и экспансивной, живущей порывами души и сердца. Однажды, когда мы поселились на даче в Красном Селе, она вдруг пропала и вернулась через день, покорно‑молчаливая, с затаённой улыбкой на тонких губах. Не желаю вникать, что случилось меж моими родителями, но квартира вдруг наполнилась лубяными коробка