рак пробуждался в шесть часов утра, и к столу, где каждый получал две остывшие картофелины с кружкой кофейного брандахлыста, подавали свежий номер рабочей газеты «Форвертс», призывавшей пролетариат всего мира сплотиться под знамёнами кайзера, дабы противостоять «тёмным и диким силам Востока». Прихлёбывая квазикофейное пойло, я читал своим русским газету, тут же с листа переводя на русский язык, чтобы мои товарищи не мучились в познавании немецкого стиля:
— «Марксисты много лет долбили нам в головы, что отечество лишь воображаемое понятие, а теперь мы видим, что нас обманывали. И мы, немецкие рабочие, не позволим, чтобы армия русского царя угрожала передовому пролетариату Германии созидать новое счастливое общество! Мы охотно идём на войну с русским царизмом, чтобы помочь тем самым русским братьям по классу…» Ну, что, ребята, скажете? — спрашивал я, складывая газету.
— Все это хреновина, — отвечал мрачный Епимах…
Сначала нас, пленных, использовали на разгрузке открытых платформ с углём, который за время пути смерзался в прочную массу, и мы разламывали её ломами. Платили ничтожно мало, но охотникам до сидения в пивных хватало, чтобы вечером дремать над кружкою пива. Кормили же архибезобразно. Утром картошка «в мундире», запиваемая жидким отваром цикория, в обед варёный картофель с маргарином, а вечером опять картошка, но уже безо всякого намёка на присутствие маргарина…
Епимах упрекал меня, что я откладываю время побега:
— Ведь ноги протянем у эвтого Круппа…
— Не канючь, — отвечал я. — Мне лучше известно, когда и где можно бежать, а где лучше сидеть на месте. Прежде надо освоиться, чтобы потом в «полицай‑ревире» нам все зубы не выбили. Моя задача, Епимах: доставить тебя к молодой жене в полном здравии, обязательно весёлым и богатым.
— Ну уж! Счудишь же ты, тилигент поганый…
По натуре я всегда был человеком замкнутым, может быть, даже излишне обособленным от людей, но, если требовалось, я всегда умел налаживать знакомства, внушая людям симпатию к своей малоприглядной особе. Вечерами я, погрузив руки в карманы пальто, подолгу и бессмысленно шлялся по улицам Эссена, вспоминая притчу, слышанную от немецкого конвоира: «Эссен — это Крупп, а Крупп — это Эссен». В самом деле, куда бы я ни пришёл, всюду имя Крупна преследовало меня, как проклятое наваждение: проспект Альфреда Круппа, бульвар Берты Крупп, памятник Фридриху Круппу, изображённому у наковальни с молотом в руке, общественная библиотека имени Круппа; в витринах магазинов — альбомы с видами заводов Круппа, а женщины с одинаковыми кошельками в руках часами маялись в очередях, чтобы получить паек на мужей из лавок «кооператива» заводов Круппа; наконец, однажды я забрёл на кладбище Эссена, и сторож сразу указал мне, по какой тропинке надобно следовать:
— Стыдно побывать в Эссене и не увидеть надгробия наших великих Круппов… О‑о, какие дивные памятники! Идите…
Был, кажется, январь 1915 года; блуждая по городу, я сильно продрог и забрёл в книжный магазин, где торговали открытками с видами Эссена и портретами семьи Круппов. Здесь я увидел немца, по виду рабочего, рыжеватого и чуть сгорбленного, а посеревшая кожа его лица и подозрительный кашель сразу подсказали мне, что это наверняка шахтёр, унаследовавший традиционную болезнь всех углекопов — силикоз лёгких… Сейчас он, явный кандидат на тот свет, упиваясь вниманием случайной публики, взахлёб читал стихи о величии германского духа, который поднял пласты земли Рура, чтобы добраться до её сокровищ, схожих с драгоценностям и мифического Грааля. Я заметил, что он выронил из кармана бумажку в десять марок, и, нагнувшись, передал её шахтёрскому поэту Круппов:
— Пожалуйста. Вы обронили её случайно.
— О, как я вам благодарен! — воскликнул поэт. — Это мои последние деньги, и, если бы не ваша честность, свойственная всем немцам, я бы с женою остался сегодня без ужина.
— Увы, — вздохнул я, — не имею счастья принадлежать к великой нации… я — русский. Русский военнопленный.
Фриц Руге (так звали этого немца) оказался недалёким, но симпатичным человеком; он сразу выделил в разговоре, как нечто очень важное, что состоит в партии социал‑демократов, а свои стихи публикует в эссенской рабочей газете:
— К сожалению, только в Эссене… Муза вывела меня в мир из глубин рудничного штрека Бохума, но она, как и я, гонима из других редакций Германии. Однако шахтёры считают меня своим поэтом. А платят тут мало. Кому сейчас нужны мои стихи? Но с женою кое‑как перебиваемся.
— Так вы мой коллега, — обрадовал я Фрица Руге. — Правда, я не грешил стихами, но печатался в петербургских газетах… Мне близки и понятны порывы святого вдохновения!
Руге, не в пример другим немцам, был далёк от презрения к русским и даже пригласил меня навестить его. Мне было любопытно узнать, как живёт и что думает рабочий поэт. Я не преминул быть гостем в его квартире, состоявшей из двух жалких комнатёнок с уборной в конце длинного коридора, где надо выстоять очередь соседей, тоже имевших нужду оправиться. Обстановка жилья Фрица Руге была крайне убогой, все кричало об отвратной бедности, едва приукрашенной кружевными салфетками и дешёвыми безделушками. Даже не это поразило меня — совсем другое! Над книжной полочкой поэта‑социалиста, узревшего свою музу глубоко под землёй, я увидел портреты, сочетание которых показалось мне нелепою шуткой: подле Фердинанда Лассаля красовался император Вильгельм II в каске с пышным султаном, а возле Августа Бебеля нашлось место и канцлеру Бисмарку. Не желая обидеть хозяина, я осторожно намекнул:
— Забавно видеть этих людей в единой компании!
— Почему же? — невозмутимо отозвался Руге, надрывно кашляя. — Все великие люди Германии вполне гармонично умещаются в едином Пантеоне немецкой славы… Зайдите в любой дом эссенского пролетария, и вы всюду увидите, что почитание Бебеля и Лассаля не мешает им высоко чтить кайзера и Бисмарка.
Бедный Руге! Мне эта мешанина напомнила русские избы, где наши бабы украшали горницы обликами святых, а каждый имел определённое назначение: один хранил от пожара, другой от нечистой силы, третий спасал мужа от запоев, а четвёртый помогал при зубной боли. Вполне серьёзно, без тени сомнения, Руге втолковывал мне о задачах германской социал‑демократии:
— Свой долг перед партией мы уже выполнили, теперь как раз время исполнить долг перед кайзером. Нельзя позволить тёмной и отсталой России раздавить образованную и процветающую Германию — это была бы гибель всей мировой социал‑демократии! Мои товарищи охотно идут добровольцами в армию, чтобы в борьбе с проклятым царизмом оказать помощь вам…
Получалось так, что немецкий рабочий, убивая на фронте русского пролетария, помогает ему в свержении ненавистного царизма, но при этом сам он никак не отказывается от любви к своему императору. Как подобная ахинея могла укладываться в головах одураченных немцев? Только вежливость гостя удержала меня от возражений. Тут хозяйка пригласила к столу, и я опять увидел ту же опостылевшую картошку, приправленную маргарином. Правда, супруги Руге — после долгих совещаний на кухне — вынесли ещё и супницу с «селёдочным бульоном». Это был рассол из бочек, в которых развозят селёдку.
Но бедный поэт настойчиво рекомендовал:
— Очень полезно! Вы попробуйте… разве не вкусно?
Я согласился, что никогда не пробовал такого прекрасного бульона. Руге очень много говорил, убеждённый, что эта война будет последней, после чего все человечество погрузится в нирвану вечного блаженства и мира, германский кайзер, конечно, укрепит свой авторитет в немецком народе:
— А ваш царь потеряет остатки монархического престижа, и русские после войны вправе ограничить его самодержавие…
Про себя я решил, что с меня хватит «селёдочного бульона», и к Руге я больше не ходил. Но этот наивный человек имел добрую душу, что и доказал мне в ближайшие дни. Помню, мы только что вернулись с погрузки угля, измученные до предела, а Руге поджидал меня в бараке, тихо покашливая. Вроде заговорщика, поэт затолкал меня в тёмный угол, сообщив по секрету:
— Я пришёл ради пролетарской солидарности… только не выдавайте меня! От своих товарищей по партии я узнал, что среди иностранных рабочих скоро объявят набор в «похоронную команду», которую из Эссена направят в Бельгию. Вряд ли следует отказываться. Питание там будет намного лучше. Да и хоронить покойников легче, нежели перебрасывать тонны угля…
Спасибо Руге! Если силикоз не добил его до 1933 года, то, наверное, его портретная галерея пополнилась новыми «героями» немецкой истории. Епимаху Годючему я сказал, что будем настаивать на зачислении в «похоронную команду».
— Типун тебе на язык! — не соглашался вахмистр. — Чтобы я дохляков всяких таскал за ноги… да ни в жисть!
Я всё‑таки уговорил его и даже показал карту, на которой границы Бельгии смыкались с нейтральной Голландией:
— Не ерепенься: из Бельгии бежать легче, а из Голландии недалеко до нейтральной Швеции… считай, ты уже дома.
— Ну, ладно. Связался я с тобой, теперь не развяжешь. Ты, ворюга паршивая, видать, все ходы‑выходы знаешь…
Годючий, как и все мужики, был бережлив, и свои марки на пиво не тратил. Однажды — уже перед отъездом из Эссена —