ограда? — спросил его царь…
3 февраля 1917 года Америка разорвала отношения с Германией (после потопления ею лайнера «Лузитания»), вот‑вот готовая объявить войну кайзеру. Но Ставку и царя более тревожили известия из столицы, вначале успокоительные, а затем будоражащие, нервирующие. Во время одного из обедов я чётко расслышал слова императора, сказанные им Алексееву.
— Я всегда берег не свою самодержавную власть, а берег только Россию. И я не убеждён, что перемена формы правления даст спокойствие и счастье русскому народу…
Эти слова я мог бы и закавычить, ибо, вернувшись из столовой, сразу их записал. Было понятно, что Николай II хотел оправдать своё нежелание видеть в России парламентарное правление. Разговоры об очередях за хлебом в столице казались нам ещё вымыслом, а император, получая телеграммы от жены из Царского Села, иногда облегчённо вздыхал, будто с хлебом уже всё в порядке. Для меня оставался некоторой загадкой генерал‑адъютант Николай Рузский, командующий Северным фронтом, который вёл себя в Ставке чересчур независимо, даже развязно, и, кажется, с каким‑то необъяснимым злорадством выжидал нарастания столичных событий. Из‑под стёкол очков Рузский почти брезгливо оглядывал ближайшее окружение императора и не раз говорил так, будто ему всё известно:
— Теперь уже поздно. Страна просила реформ, а ей дали Гришку Распутина, народ окривел от войны, а Брусилов мечтает о штурме Вены… Не знаю, хватит ли на всех нас фонарей и верёвок, и не лучше ли сдаться на милость победителя?
Лейб‑хирург профессор Фёдоров сказал ему:
— Прекратите, Николай Владимирович! Да и где этот ваш победитель, у которого вы собрались в ногах валяться?
— Уже стоит за дверью, — невнятно отвечал Рузский…
Что‑то уже несомненно таилось за дверями царской Ставки, готовое постучать костяшками пальцев и войти в наше общество, вроде гольбейновского скелета из его чудовищной «Пляски смерти», но… Но дни текли по‑прежнему однообразно, редко отличаясь один от другого, а комендант Ставки, генерал Воейков, начинал ремонт могилевской квартиры, ожидая приезда жены, и носился по магазинам города, отыскивая обои — непременно жёлтые, но с розанами. Почти глумливо он говорил:
— Капитальный ремонт России что‑то задерживается, так я хоть квартирку отремонтирую на радость жёнушке…
Не знаю, какова была точность информации, получаемой генералами штаба, но я знал много. Даже очень много. У меня был свой телеграфист, и я, занимаясь перлюстрацией, проследил за нарастанием революции в Петрограде из самого нервного источника — со слов императрицы, писавшей мужу по‑английски. Вот как росла кривая на диаграмме её личного беспокойства: «Совсем нехорошо в городе… волнуюсь относительно города… революционное движение продолжается… вчера революция приняла ужасающие размеры… известия хуже, чем когда бы то ни было…» И, наконец, последняя её телеграмма — словно истошный вопль: «Уступки необходимы. Стачки продолжаются. Войска уже перешли на сторону революции…»
— Баба! — помнится, сказал я тогда.
Накинув офицерскую бекешу и опоясав её портупеей, я вышел на улицу — прогуляться. Был вечер, Могилёв осветился огнями окон, тихо падал снежок, ожидалась оттепель. Я думал, что в Ставке слишком увлеклись подсчётами, сколько муки осталось в Петрограде, а женским очередям возле булочных придают великое, чуть ли не решающее значение. Мол, побольше бы нам хлеба и булок, тогда вес бабы разбегутся из очередей по домам — и всё останется, как прежде. Почему‑то в Ставке много говорят о том, что оборонные заводы дорабатывают последние пуды инструментальной стали, но при этом забывают о забастовках на тех же заводах. Кое‑кто намекает на чёрные замыслы масонов. Но я‑то уже точно знал, что царская охранка ещё в 1911 году выкрала в Париже списки думских масонов, а их суетливая возня возле престола нисколько царя не испугала…
— Тут что‑то не так! — сказал я сам себе.
В окнах обывателей уже погасали тёплые огни, Могилёв как бы смыкал свои очи, отходя ко сну, мало озабоченный очередями в столице. Меня эти буханки да булки с изюмом тоже не волновали — телеграммы царицы совсем об ином, более важном, нежели «хвосты» возле хлебных лавок. Переполненный смутными впечатлениями, я возвращался домой, чтобы работать до утра.
Давно я заметил в себе одно странное свойство. В самые напряжённые моменты судьбы из шкатулки памяти вдруг возникали песенные или стихотворные строчки. И в ту ночь, шагая через засыпающий город, я тоже задавался трагическим вопросом:
Какие ж сны тебе, Россия,
Какие бури суждены?
Но в эти времена глухие
Не всем, конечно, снились сны…
* * *
Понедельник, 27 февраля, остался надолго памятен, и не только мне, уже приученному скрывать душевные эмоции.
В этот день Родзянко от имени Думы дважды телеграфировал государю, что требуется новое правительство из таких людей, которые известны возмущённому обществу столицы с положительной стороны. Николай II был необычно мрачен, малоразговорчив, а за обедом посадил подле себя генерала Н. И. Иванова, носителя бороды лопатой, истинно русского, воистину верующего. Во время обеда они тихо беседовали. Смысл их беседы не стал «тайной мадридского двора», и вечером, когда я навестил Иванова в его салон‑вагоне, украшенном множеством икон и живописных картин, Николай Иудович сам же и сказал:
— Государю благоугодно назначить меня командующим в Петрограде, дабы навести там благочинный порядок. С тем и еду, дабы карать и миловать, забирая с собой Георгиевский батальон с пулемётной командой. Ему через станцию Дно, а «голубой» поезд его величества проследует на столицу через Лихославль — прямо на Тосно, прямо в Царское Село…
Всё ясно. И невольно думалось нечаянным каламбуром: «Вот она, последняя ставка последней Ставки царя…». А больше ничего не хотелось думать, и в каком‑то отупении, разбитый за день обилием слухов и попросту болтовнёй наших лжепророков, я за час до полуночи хотел рухнуть в постель, чтобы выспаться, когда свет автомобильных фар ярко осветил мои комнаты. Запорошённый снегом, вошёл генерал‑путеец Цабель:
— Я за вами! Собирайтесь. Два литерных, государев и свитский, готовы к отправке. Нам следует сопровождать их.
— Когда надеетесь быть в Царском Селе?
— Первого марта…
Во вторник два литерных поезда А и Б (свитский и царский) миновали Смоленск и Вязьму, где всё было спокойно, ярко светило морозное солнце. Наконец на одной из станций нас известили с перрона, что старая власть свергнута, взамен ей в Петрограде образовано «временное правительство». В свитском поезде, идущем впереди царского, возникло всеобщее недоумение, я тоже не понимал, что может означать «временное»? Мы рассуждали, что война продолжается и потому никакие перемены в верхах правления сейчас нежелательны:
— Никакой дурак не станет перепрягать лошадей, когда его коляска переезжает реку вброд… Это же абсурдно!
Наконец, нас ошеломила телеграмма из Петрограда, гласившая, что литерные А и Б не имеют права следовать в Царское Село через станцию Тосно. Генерал Цабель свирепо рявкнул:
— Кем подписана эта телеграмма?
— Каким‑то казачьим сотником Грековым.
— Ну, знаете ли, — заговорили все разом, — если уж такая мелюзга решает, куда нам поворачивать, значит, в столице настоящая кутерьма, и нам лучше туда не соваться…
Сообща было решено: пусть лейб‑хирург Фёдоров известит Воейкова, а Воейков доложит императору, что далее ехать опасно; разумнее через Бологое поворачивать на Псков, где штаб генерала Рузского предоставит гарнизон для защиты Ставки.
При этом в свитском вагоне все дружно согласились:
— Да, да, да! Псков — городок тишайший, там пересидим, пока бабы из очередей сами же не сковырнут всех этих «временных»… потом‑то и развернёмся!
— Куда! — спросил я, думая о своём.
— Ну, хотя бы обратно… в Могилёв.
Записку с подобным предложением оставили с офицером, который высадился из нашего вагона, чтобы дождаться «голубого» поезда. В полночь на станции Бологое нас ожидала ответная телеграмма Воейкова, настаивавшего на том, чтобы в любом случае прорываться в Царское Село. Решили подчиниться, а в Малой Вишере к нам заявился офицер‑путеец, доложивший Цабелю, что Любань и Тосно уже в руках революционеров.
— А где же Иванов с Георгиевским батальоном?
— А чёрт его знает. Я сам едва удрал на дрезине…
Станция была по‑ночному ярко освещена, но людей — ни души. Мы вышли на платформу, и лишь в два часа ночи подкатил царский поезд, совершенно тёмный, будто неживой; с тамбура соскочил один генерал Нарышкин, и Цабель его окликнул:
— Кирилл Анатольич, а где же все?
— Дрыхнут, — отвечал Нарышкин.
— Так разбудите! Теперь власть «временная», Любань и Тосно уже заняты. А на бороду Иванова все плевать хотели…
Воейков